Издание книги Людмилы Корнеевой «У Времени на юру»
Москва
Поэзия

Выберите вознаграждение

Новость №1
14 мая

Иосиф Бродский (1940-1996)

Элегия

Однажды этот южный городок

был местом моего свиданья с другом;

мы оба были молоды и встречу

назначили друг другу на молу,

сооруженном в древности; из книг

мы знали о его существованьи.

Немало волн разбилось с той поры.

Мой друг на суше захлебнулся мелкой,

но горькой ложью собственной; а я

пустился в странствия.

И вот я снова

стою здесь нынче вечером. Никто

меня не встретил. Да и самому

мне некому сказать уже: приди

туда-то и тогда-то.

Вопли чаек.

Плеск разбивающихся волн.

Маяк, чья башня привлекает взор

скорей фотографа, чем морехода.

На древнем камне я стою один,

печаль моя не оскверняет древность –

усугубляет. Видимо, земля

воистину кругла, раз ты приходишь

туда, где нету ничего, помимо

воспоминаний.  

  1968

  Бродский воспользовался сполна одним из главных горьких неписаных прав человека – правом на одиночество.

  Кажется, что Бродскому не были знакомы ни радужные иллюзии молодости, ни юношеская неуверенность в своих силах. Точно он всегда чувствовал солидарность «только с горем», никогда не сомневался в своём главном предназначении.

  Иосиф Бродский при жизни вступил в вечный круг великих изгнанников. Не помести он себя туда сам, это сделали бы за него современники и потомки.

  Нынешнее искусство устало быть искусством, изделием. Очертания его всё более размываются и угадываются с трудом. Твердыня поэтического мастерства Бродского ещё раз напоминает нам о том, что основная причина этого превращения имеет не столько литературную, сколько личностную природу.

  Если Бродский прав и жизнь – пустыня, то лучшая доблесть – мужественное достоинство перед лицом мирового равнодушия. Добродетели стоицизма Бродский не изменил ни на йоту и вышел из жизненного испытания несломленным. 

С.Гандлевский.

    «Гений одиночества» (43).

Зимним вечером в Ялте

Сухое левантинское лицо,

упрятанное оспинками в бачки,

когда он ищет сигарету в пачке,

на безымянном тусклое кольцо

внезапно преломляет двести ватт,

и мой хрусталик вспышки не выносит;

я жмурюсь –  и тогда он произносит,

глотая дым при этом, «виноват».

Январь в Крыму. На черноморский брег

зима приходит как бы для забавы:

не в состояньи удержаться снег

на лезвиях и остриях агавы.

Пустуют ресторации. Дымят

ихтиозавры грязные на рейде,

и прелых лавров слышен аромат.

«Налить вам этой мерзости?» «Налейте».

Итак – улыбка, сумерки, графин.

Вдали буфетчик, стискивая руки,

даёт круги, как молодой дельфин

вокруг хамсой заполненной фелюги.

Квадрат окна. В горшках –  желтофиоль.

Снежинки, проносящиеся мимо...

Остановись, мгновенье! Ты не столь

прекрасно, сколько ты неповторимо. 

  1969

  В поэзии Бродского счастье, как правило, сопряжено с печалью – оно возможно лишь как наслаждение уникальностью жизни, обречённой прерваться. Всякий миг бытия ценен своей безвозратностью.

  М.Ю. Малькова.

  Мотивы взаимодействия времён в поэзии Бродского(44).

  Непосредственным импульсом для моего сообщения послужила републикация стихотворения И. Бродского «Зимний вечер в Ялте» (1969), сопровождавшаяся коротким лирико-краеведческим комментарием профессора  В. П. Казарина. В комментарии акцентировались крымские реалии этого текста: «ветреная неустойчивость январского Крыма» и тот далекий уже январь 1969 года, когда Бродский «скрывался от властей» в Гурзуфе, на даче И. Медведевой-Томашевской.

  Более отдаленным, зато неотступным импульсом были для меня строки самого И. Бродского (далее ИБ), – наиболее, пожалуй, цитируемые: «Если выпало в Империи родиться, // лучше жить в глухой провинции у моря». Строки эти многие годы повергают в недоумение не только меня, но и любого крымчанина. Как же так? Поэту ли было не знать, какие люди посещали Крым – и чем стала для них «глухая провинция у моря»? Приезжал Пушкин, всего на несколько недель, – и пережил здесь подлинную духовную и творческую инициацию, написал первую свою европейски знаменитую поэму о встрече двух миров: Запада и Востока, Ислама и Христианства, – миров неравнозначных, но равнозначимых. Приезжал Гоголь, лечиться, – и потом помянул наш степной Сиваш, и где? В «Страшной мести», одном из самых метафизических своих творений. Приезжал Чехов, тоже лечиться, – и создал на крымском материале новую притчу о блудном сыне и о кающейся грешнице, «Даму с собачкой», и новую вариацию фаустианского сюжета, своего «Чёрного монаха». Приезжал Куприн в Балаклаву, порыбачить, – и написал собственную вариацию гомеровского мифа о лестригонах, да вдобавок вмонтировал в нее византийскую легенду о Господней Рыбе, уводящую к евангельским событиям Страстной недели. Приезжал Булгаков, по журналистским делам, – и вписал Крым в свой апокалипсис, пьесу «Бег». И так далее, – не слишком ли велик список этих случайностей? И не проглядывает ли в них некая закономерность?..

  Попытаться хотя бы отчасти ответить на этот вопрос, исследовав «Зимний вечер в Ялте» (далее ЗВ), – такова была моя изначальная задача…

  …Уточнить хронотоп ЗВ легче, если представить себе, что ИБ не пишет стихи, а снимает кино. Проследим за движением авторской «камеры».

  Заголовок. Общий план (зимняя Ялта, вечер). I строфа. Крупный план: «камера» выхватывает чье-то лицо, потом руку с сигаретой, потом кольцо на безымянном пальце. О персонаже поговорим позднее, но где все это появляется, нам не объясняют. II строфа. Предшествующая «картинка» исчезает. Взамен идет спокойно-описательная фраза («Январь в Крыму»), она подхватывает интонацию и тему заголовка, как будто в предыдущей строфе никто ни с кем и не встречался. Далее – сентенция: «На черноморский брег // зима приходит словно для забавы <…>». Сентенцию на камеру, естественно, не снимешь. «Снят» зато последующий пейзаж – то крупным, то общим планом: «Не в состояньи удержаться снег // на лезвиях и остриях агавы» (крупный план), – но: «Пустуют ресторации» (общий план). И снова крупный план: «<…> прелых лавров слышен аромат», – но: «Дымят // ихтиозавры грязные на рейде <…>» (общий план)… III строфа. Вся в целом, она и проясняет координаты времени и места, и запутывает их. В отличие от II строфы, пейзажной, здесь перед нами предстает интерьер того самого ялтинского кафе (или ресторана?): «Итак: улыбка, сумерки, графин. // Вдали буфетчик, стискивая руки, // дает круги, как молодой дельфин // вокруг хамсой заполненной фелюги»… обратимся к «фелюге». Это узкое, легкое, 2-3-мачтовое парусное судно: предназначалось оно в Средние века специально для погонь за пиратами. Поэтому парус у фелюг был особый: остроконечный, треугольный, круто уходящий назад, что позволяло развивать большую скорость. Античность фелюг не знала… Само слово по происхождению арабское; в Крым пришло транзитом через итальянский («фелукка») и турецкий («фелюга»). В позднейшие века, особенно на Черном море, фелюги служили уже чем-то вроде морских такси: быстро перевозили товары и людей (часто нелегально) из Крыма и Приазовья в Турцию и обратно. Из крымского словаря и обихода они исчезли не позже, чем в 1930-е годы.

  Следовательно, по этому хронотопному показателю встреча Поэта и его анонимного Собеседника происходит то ли за полвека, то ли за тысячу с лишним лет до написания ЗВ. Все это вынуждает присмотреться: кто же, собственно говоря, встретился в дорогом вечернем кафе? Ориентировочно – на набережной Ялты (вид на порт; декоративное оформление газонов)? В кафе, абсолютно пустом, но ярко освещенном лампами в «двести ватт»? Где столик у окна предусмотрительно накрыт на двоих, а бармен исполняет не свойственные ему функции официанта? Где цветут «несоветские» цветы и говорят на «несоветском» языке?

  Поэт (он же «я» текста) появляется в этом тексте довольно поздно – лишь к середине I строфы. Зато с первых же строк является собеседник Поэта, безымянный Некто: «Сухое левантийское лицо, // упрятанное оспинками в бачки <…>»…Суммируем все, что мы знаем из текста ЗВ об этом загадочном Собеседнике. Начнем с «левантийского лица». Левантом (букв. «местом, откуда восходит солнце») древние римляне именовали восточное Средиземноморье: от Греции и Египта вплоть до Ливана, Сирии и Палестины. Метонимически – «левантийцами» называли евреев Римской Иудеи и прибрежных средиземноморских городов. В таком случае Собеседник прибыл на встречу откуда-то из времен от I века до н. э. до V века н. э… На безымянном пальце он носит старинное («тусклое») кольцо – вероятнее всего, с бриллиантом, поскольку блеск его кольца слепит. На лице у него оспины и «бачки» (маленькие бакенбарды). Оспины для 1960-х невозможны: прививку от оспы делали всем поголовно еще в раннем детстве. Бакенбарды – прическа, которую крымчане конца 1950-х и все 1960-е могли увидеть лишь в музеях да на съемках фантастико-приключенческих фильмов, типа «Алых парусов», «Человека-амфибии» и им подобных…

Характеристика Собеседника оказывается коллажной, во-первых, реалистически немыслимой, во-вторых…

  Роль Поэта внешне проще, внутренне сложнее. Проще потому, что визуально она скромней, диалогически пассивней: состоит из одной ответной реплики («наливайте») да несобственно-прямой речи в конце (формульная сентенция о «мгновеньи»). Повествователь занимает в ЗВ гораздо больше места, чем «я»-участник сюжета. Но именно в сюжетном контексте решающая роль отведена Поэту.

  …«лирический этюд» у ИБ наделен, как оказалось, сюжетом, притом сюжетом драматическим, обладающим и собственными событиями, и собственными действующими лицами. Заголовок: это пролог, хронотоп-лейтмотив. Первые строки I строфы: это экспозиция, портрет 1-го персонажа, «его». Последняя строка I строфы: это завязка; появление 2-го персонажа, «я»-Поэта; первое предложение контакта (вспышка от кольца; временная потеря зрения и «метафизический обморок» у «я»-Поэта; первая реплика «его», Собеседника). Первые строки II строфы: интерлюдия; панорамный хронотоп «полета» над Крымом и Ялтой не то «во сне», не то «наяву». Последние строки II строфы: кульминация, возвращение в интерьер; второе предложение контакта со стороны Собеседника; «я»-Поэт его принимает. Первые строки III строфы: интерлюдия, «дружеский ужин»; у Собеседника обнаруживается не то спутник, не то двойник; «я»-Поэт оказывается на границе небытия (или потустороннего бытия)…Последние строки III строфы: развязка, выполнение Поэтом условий фаустианского договора; исчезновение всех персонажей, а также прежнего места и времени действия. Датировка текста: эпилог, документализация сюжета; выход из мира текста в мир жизни, в «затекст»… 

  Как мы убедились, фантасмагорический (или мистериальный) подтекст ЗВ заяляет о себе гораздо раньше прямой текстовой аллюзии на гетевского «Фауста». При этом между главными персонажами ЗВ идет двойная игра. «Я»-Поэт разыгрывает роль ничем ни примечательного, будничного заезжего гостя, который не видит и не слышит вокруг себя ничего особенного, кроме «глухой провинции у моря» в глухое межсезонье. «Он»-Собеседник также разыгрывает представителя не то неких спецслужб, не то полукриминального бизнеса. Гость ему почему-то приглянулся, да настолько, что он зачем-то изображает перед ним предупредительно-смущенного хозяина…

  … дата ЗВ не безлика для ИБ ни биографически, ни исторически. Фаустианский сюжет испытания: неверия и веры, безнадежности и надежды, соблазнов и личного выбора, – проходит и через нее. Но поддается ли она, эта датировка, разным интерпретациям метаисторическим?

  Для чего вообще документы датируются? Как раз для того, чтобы документами стать. Это трюизм, но для ЗВ это и скрытая ловушка. Если датировка превращает «вечные» стихи в исторический документ, то ведь аналогичным образом она преображает и формулу «мгновенья»? Ироническую литературную аллюзию на классический текст она делает фактом жизненным, а не только литературным, – притом фактом документированным. Для постмодерна это может быть легкой игрой. Для метафизики это весомая явь.

  Такова первая из возможный метаисторических интерпретаций; вот вторая.

  Документ без даты – попросту не документ. Мгновенье, «остановленное», но оставшееся «неповторимым», – это, в метафизическом плане, не просто «не-мгновенье». Оно не застыло – оно длится. Остановка мгновенья «прекрасного» означала в сюжете гетевского «Фауста» нечто совсем иное: отказ от духовного движенья в обмен на земные восторги или успехи, а, значит, духовную смерть. «Неповторимое» же мгновенье – каждое! – действительно останавливается, но где? В «небесных сферах» (Данте) вечности.... Духовному спасению человека этот «метафизический факт» препятствовать не может, – если только не препятствует само содержание этого мгновенья: то, чем его наполнил человек.

  …Чем интересен маленький «зимний этюд»… для крымского контекста?

  Думается, прежде всего тем, что он загодя опроверг будущие строки Иосифа Бродского: те самые, о «провинции у моря». Культуролог и без специальных выкладок скажет, что строки эти неверны: «у моря» глухих провинций не бывало нигде и никогда. Но поэт …показал это на более глубоком бытийном уровне. А именно:

1. Крым…– явление органичное. Он не декретирован и не «сконструирован», а вырос из толщи веков, из глуби традиций.

2. Именно оттого Крым… или даже «частичка» его «бытия», каждое его «мгновенье» модельны. Они не «сегмент» чего-либо, а самоценный малый космос, отражающий, вместе с тем, законы Космоса великого: его неба и «занеба» (Б.-И. Антонич).

3. Крым…– не окраина, он перекресток: пересечение разнонациональных импульсов, разноконфессиональных императивов, разновековых и разнокультурных норм. А эффект перекрестка – это эффект линзы. В ней сходится, сгущается, а потому и вспыхивает огнём все то, что в рассредоточенном виде уже таилось вокруг: в той или иной эпохе, во всем окружающем этот регион мире.

4. Именно оттого в Крыму …столько броского, откровенного «буффа»…Но оттого же в Крыму, по-имперски обозванном «провинцией», столько сокровенной, неброской мистерии...

  М. Новикова.

  Фауст и Крым

  (об одном крымском стихотворении И. Бродского).

  ( Опыт реального анализа)(45).

С видом на море

 

  И. Н. Медведевой

I

Октябрь. Море поутру

лежит щекой на волнорезе.

Стручки акаций на ветру,

как дождь на кровельном железе,

чечетку выбивают. Луч

светила, вставшего из моря,

скорей пронзителен, чем жгуч;

его пронзительности вторя,

на весла севшие гребцы

глядят на снежные зубцы.

II

Покуда храбрая рука

Зюйд-Веста, о незримых пальцах,

расчесывает облака,

в агавах взрывчатых и пальмах

производя переполох,

свершивший туалет без мыла

пророк, застигнутый врасплох

при сотворении кумира,

свой первый кофе пьет уже

на набережной в неглиже.

III

Потом он прыгает, крестясь,

в прибой, но в схватке рукопашной

он терпит крах. Обзаведясь

в киоске прессою вчерашней,

он размещается в одном

из алюминиевых кресел;

гниют баркасы кверху дном,

дымит на горизонте крейсер,

и сохнут водоросли на

затылке плоском валуна.

IV

Затем он покидает брег.

Он лезет в гору без усилий.

Он возвращается в ковчег

из олеандр и бугенвилей,

настолько сросшийся с горой,

что днище течь дает как будто,

когда сквозь заросли порой

внизу проглядывает бухта;

и стол стоит в ковчеге том,

давно покинутом скотом.

V

Перо. Чернильница. Жара.

И льнет линолеум к подошвам...

И речь бежит из-под пера

не о грядущем, но о прошлом;

затем что автор этих строк,

чьей проницательности беркут

мог позавидовать, пророк,

который нынче опровергнут,

утратив жажду прорицать,

на лире пробует бряцать.

VI

Приехать к морю в несезон,

помимо матерьяльных выгод,

имеет тот еще резон,

что это - временный, но выход

за скобки года, из ворот

тюрьмы. Посмеиваясь криво,

пусть Время взяток не берет -

Пространство, друг, сребролюбиво!

Орел двугривенника прав,

четыре времени поправ!

VII

Здесь виноградники с холма

бегут темно-зеленым туком.

Хозяйки белые дома

здесь топят розоватым буком.

Петух вечерний голосит.

Крутя замедленное сальто,

луна разбиться не грозит

о гладь щербатую асфальта:

ее и тьму других светил

залив бы с легкостью вместил.

VIII

Когда так много позади

всего, в особенности – горя,

поддержки чьей-нибудь не жди,

сядь в поезд, высадись у моря.

Оно обширнее. Оно

и глубже. Это превосходство –

не слишком радостное. Но

уж если чувствовать сиротство,

то лучше в тех местах, чей вид

волнует, нежели язвит.

  Октябрь 1969, Коктебель

Письма римскому друг (Из Марциала)

  *

Нынче ветрено и волны с перехлестом.

  Скоро осень, вёе изменится в округе.

Смена красок этих трогательней, Постум,

  чем наряда перемены у подруги.

Дева тешит до известного предела -

  дальше локтя не пойдёшь или колена.

Сколь же радостней прекрасное вне тела:

  ни объятье невозможно, ни измена!

  *

Посылаю тебе, Постум, эти книги

  Что в столице? Мягко стелют? Спать не жёстко?

Как там Цезарь? Чем он занят? Всё интриги?

  Все интриги, вероятно, да обжорство.

Я сижу в своем саду, горит светильник.

  Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.

Вместо слабых мира этого и сильных -

  лишь согласное гуденье насекомых.

  *

Здесь лежит купец из Азии. Толковым

  был купцом он – деловит, но незаметен.

Умер быстро: лихорадка. По торговым

  он делам сюда приплыл, а не за этим.

Рядом с ним – легионер, под грубым кварцем.

  Он в сражениях Империю прославил.

Столько раз могли убить! а умер старцем.

  Даже здесь не существует, Постум, правил.

  *

Пусть и вправду, Постум, курица не птица,

  но с куриными мозгами хватишь горя.

Если выпало в Империи родиться,

  лучше жить в глухой провинции у моря.

И от Цезаря далёко, и от вьюги.

  Лебезить не нужно, трусить, торопиться.

Говоришь, что все наместники - ворюги?

  Но ворюга мне милей, чем кровопийца.

  *

Этот ливень переждать с тобой, гетера,

  я согласен, но давай-ка без торговли:

брать сестерций с покрывающего тела

  всё равно, что дранку требовать у кровли.

Протекаю, говоришь? Но где же лужа?

  Чтобы лужу оставлял я, не бывало.

Вот найдёшь себе какого-нибудь мужа,

  он и будет протекать на покрывало.

  *

Вот и прожили мы больше половины.

  Как сказал мне старый раб перед таверной:

«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».

  Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.

Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.

  Разыщу большой кувшин, воды налью им...

Как там в Ливии, мой Постум,- или где там?

  Неужели до сих пор еще воюем?

  *

Помнишь, Постум, у наместника сестрица?

  Худощавая, но с полными ногами.

Ты с ней спал ещё... Недавно стала жрица.

  Жрица, Постум, и общается с богами.

Приезжай, попьём вина, закусим хлебом.

  Или сливами. Расскажешь мне известья.

Постелю тебе в саду под чистым небом

  и скажу, как называются созвездья.

  *

Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,

  долг свой давний вычитанию заплатит.

Забери из-под подушки сбереженья,

  там немного, но на похороны хватит.

Поезжай на вороной своей кобыле

  в дом гетер под городскую нашу стену.

Дай им цену, за которую любили,

  чтоб за ту же и оплакивали цену.

  *

Зелень лавра, доходящая до дрожи.

  Дверь распахнутая, пыльное оконце.

Стул покинутый, оставленное ложе.

  Ткань, впитавшая полуденное солнце.

Понт шумит за чёрной изгородью пиний.

  Чьё-то судно с ветром борется у мыса.

На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.

  Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

  Mарт 1972

 

  …Масштаб, который задавал этот невообразимый поэт, настолько велик, что деться некуда. Кому охота думать о вещах, на бегу не произносимых: о смерти, о Боге, о правде почти запредельной. А он силком разворачивает и тащит: смотри. Не хочешь, а смотришь.

  Как огромный корабль, входящий в гавань, он раздвигает мелкие волны обыденности, и все утлые лодчонки суеты разбегаются по своим углам <…>

  Сам он о своей жизни в России говорил: «Я рассматриваю свою ситуацию как проигрыш абсолютно классического варианта 18 или 19 века или просто античности». Он имел в виду модель Овидиевой жизни: изгнание, ностальгию по имперскому центру. Его концепция истории — космополитична. В своей Нобелевской речи поэт подчеркнул, что он, с одной стороны, человек сугубо частный, и, с другой стороны, чувствует себя империей.

  Тема империи запрятана не только в форму стихотворных путешествий, но и во всё внутреннее пространство его поэзии. Да и называют его поэтом государства, поэтом империи, национальным поэтом. Сравнивают с Державиным и Пушкиным. Россия для Бродского значит не меньше, чем Флоренция для Данте.

  Эмиграция оказалась для Бродского чем-то вроде реализации метафоры — того, что в поэзии давно состоялось в самоопределении Бродский чаще всего прибегал к мифу странника с многочисленными библейскими и античными коннотациями <…>

Поэтическая персона Бродского – это герой-отшепенец, или супер-герой, одинокий волк, Жан Маре. Александр Кушнер назвал Бродского «последним романтическим поэтом», имея в виду не эмоции и интонации, а романтический образ автора-скитальца в его героическом противостоянии миру.

  Дерек Уолкотт вспоминал о своем друге: «Иосиф — истинный изгнанник, без права возвращения. Он пример великой стойкости духа, благородства поведения <…>

  Бродский смотрит на мир не глазами равнодушного человека, но участвующего во всех трагедиях мира. «Его врожденное умение воспринимать всеобщую культуру, его соответствие вселенной, всем драгоценностям мира, античным и библейским, — это собственный его подвиг, — говорила Белла Ахмадулина. — На нём не сказалась убогость жизни. Главное у него — это способность усвоить долг жизни. Маяковский — трагически несбывшийся поэт. Бродский — трагически совершенно сбывшийся. Присутствие великого поэта в мире очень сильно влияет на существование человеческое. Его влияние так заметно, так благодатно. Он всемирен» <..>.

  Бродский всегда смотрел на отечество со стороны, из пространства истории и поэзии. После эмиграции поэт видел Россию оторванной от себя, как остров в Атлантиде. Заменой России и выступил язык — как лучшая маска России.

  Хотя при всем благополучии, вписанности в истэблишмент, Бродский ощущал себя чужим и на своей родине, и на земле изгнания <…>

  У Бродского обостренное чувство неблагополучия и катастрофичности. Одна из его главных тем — трагизм существования. Мало в мире поэтов, более явно ощущающих холод бытия и в то же время душевно ему противостоящих. Он так говорит о холоде и пустоте, что возникает ощущение печали, но все же тёплой и неодинокой. У Бродского сильна тема: «маленький человек» среди страшного огромного мира преодолевает мировую несправедливость <..>.

  Трагизм бытия Бродский пытается преодолевать и иронией, и абсурдом, и верой. В первый, самый ранний период творчества, в 60-е, было романтическое противостояние миру и концентрация трагедийности в восприятии жизни как таковой. Это было прояснение, стирание случайных черт, прояснение трагедийной магистрали жизни. В предотъездный период — очищение жизни иронией, сарказмом, эдакий рассол для романтического похмелья. У Бродского при всей крупности взгляда — не злая, а горькая ирония <…>

  Преодоление трагедийности мира — в его верности культуре, на фоне контркультурных движений, и наших, и западных. В культуре Бродский видит предмет любви, средство против расчеловечивания человека.

Преодоление — в его сильной этической позиции: в стоицизме. В мужестве не только быть в мире, которого нельзя изменить. Но и бережность, признательность этому бренному миру.

  Его поэтическое здание держится на классическом фундаменте. Античная лепка его стихов — органическая, внутренне обусловленная база его стоической позиции. Античность — это время моделей в его восприятии. Бродский — потомок семи великих римлян: Тибулла, Катулла, Проперция, Марциала, Горация, Вергилия и Овидия. Его глубокая привязанность, «тоска по античности» объясняется пушкинским типом личности. Пушкин тоже классицист, то есть поэт, видящий свою миссию — отыскивать гармонию в хаосе, умиротворять действительность. Бродский сказал: «Задача поэта — гармонизация мира». Он просто возвращается к первоисточнику <..>.

  …Европейская и русская большая поэзия немыслимы без двух начал: Афин и Иерусалима, античности и Библии. Античные (исключительно римские, греческие незаметны) темы Бродского — знак принадлежности к той культуре, которую он возобновляет или поддерживает среди крушения  <…>

  …Интеллектуальная энергия поэзии Бродского, его принципиальный антилиризм вызывает смятение не только у равнодушных, но и у многих преданных его читателей. Бродский — это, несомненно, мозг, чернила. Тяжелая литературная работа, а не пифический восторг. В этом-то и есть главное его открытие в поэтике — отказ от педалирования темперамента, теплокровности, надрывной ноты <…>.

  Бродский рано понял необходимость трагической интонации. Трагедия же века в том, что он снабдил поэта необходимым опытом для ее выражения.

  Метафорическое мышление — в большей степени эмоциональное переживание, чем умозрение. И холодные образы у Бродского выдают скорее сильный накал чувства, нежели приближают к постижению тайны сознания <..>

  «Самое главное в стихах, — писал Бродский своему другу поэту Якову Гордину, — это композиция. Связываю строфы не логикой, а движением души. И сама метафора — композиция в миниатюре…. Это драматургия. Этого никто не понимает: ни холодные люди, ни страстные». Бродский декларировал здесь принципы своей уникальной поэтики.

  Показывает ли циферблат Бродского конкретное историческое время? С одной стороны, весь словарь его прописан в дне сегодняшнем…Историческое время невозможно отодрать, отделить в его стихах от времени универсального, онтологического. Это второе время — как загрунтовка, по которой живописцы пишут маслом.

  М. Черненко. 

  Иосиф Бродский: скиталец, метафизик, виртуоз (46).

Из историко-литературного очерка Л.Корнеевой об Иосифе Бродском:

  Самому же Иосифу Бродскому (1940-1996) в атмосфере онтологических отзвуков крымских реалий удалось осознать и поэтически наметить ключевые мотивы своего творчества и внести в крымскую поэтическую симфонию особую пронзительность экзистенциальных смыслов, а в нашу книгу – свидетельства неисчерпаемых возможностей  русского поэтического слова.

  Художественный язык крымских стихотворений Иосифа Бродского («Элегия», 1968; «Зимним вечером в Ялте», 1969; «С видом на море», 1969; «Письма римскому другу», 1972; и др.) при первом чтении кажется загадочным и непостижимым. Но, путём актуализации биографического и литературоведческого материала, мы всё же попробуем подступиться к его лирическим смыслам.

  Начнём с того, что путешествия в Крым Бродский предпринял в период своего мрачного семилетия после ссылки накануне эмиграции (1965-1972), когда он мучительно переживал разрыв с любимой женщиной, творческую замкнутость, обиды и притеснения от «режима», по существу скрываясь от усиленного внимания властей. Но, думается, все крымские стихи Бродского в глубине своей драматичны не только поэтому. Очевидно, что во время посещения Крыма все испытания судьбы поэта вошли в резонанс с мифологической наполненностью этой земли, с её «сущностной трагедийностью». Не случайно люминисцирующий древностью Крым поднял в сознании поэта самые трагические античные аллюзии. В своих стихах Бродский, вослед Пушкину, перекликается со скорбью Овидиевых «Писем с Понта». Отзывается он и на печаль Горация о скоротечности человеческой жизни в его знаменитой оде «К Постуму». При этом, по настроениям многих стихов Бродского, понимаем, что Крым буквально пронизал поэта – жителя сложного и неуютного столичного социума – благотворными токами иной реальности, источаемыми, в том числе, и историческим дыханием этой реальности. И поэт не только увековечивает свои впечатления многоговорящими стихами, но и заклинает их формулой общеизвестного поэтического прозрения (правда, в своей интерпретации):

  Остановись, мгновение! Ты

  ………………  неповторимо.

  «Зимним вечером в Ялте»

  Многие  крымские строки Бродского, наследуя батюшковской «Тавриде», полны романтическим стремлением убежать от неустроенности своей столичной жизни:

  Когда так много позади

  всего, в особенности –  горя,

  поддержки чьей-нибудь не жди,

  сядь в поезд, высадись у моря.

  Оно обширнее. Оно

  и глубже. Это превосходство –

  не слишком радостное. Но

  уж если чувствовать сиротство,

  то лучше в тех местах, чей вид

  волнует, нежели язвит.

  «С видом на море»

Но, в отличие от Батюшкова, пафос бегства у Бродского приобретает политическую окраску:

  Если выпало в Империи родиться,

  лучше жить в глухой провинции у моря.

  «Письма римскому другу»

  Лев Лосев (1937-2009), друг поэта и автор его наиболее аргументированной и продуманной литературной биографии («Иосиф Бродский», ЖЗЛ. – М.,2008; «Щит Персея»/ «Петербургская поэзия в лица». – М.,2011.), крымские стихи Бродского относит к периоду уже сложившейся неповторимой авторской поэтики, искромётно сочетающей традиции «интимно-исповедальной лирики русского модернизма» (И.Анненский, А.Блок, В.Маяковский, М.Цветаева, А.Ахматова, О.Мандельштам…) с поэтикой усиления драматизма поэтических произведений – «фабульной поэзией», которую он открыл для себя в архангельской  ссылке, погрузившись в глубокое чтение современных  англоязычных поэтов (У.Йейтса, Р.Фроста, Т.Элиота, У.Одена…). В Крым приезжал уже художник, владеющий поэтикой «спасения сильных чувств», «свободно переходящий от Я-повествования к Он-повествованию, от нейтрально-иронического стиля к интимному пафосу». Подробное объяснение этой поэтики наблюдаем в работе известного литературоведа Марины Новиковой (подчеркнём, – живущей в Крыму). Средствами реального комментария одного стихотворения Бродского – «Зимним вечером в Ялте» – исследователь предлагает своеобразную лоцию в мире противоречивых крымских  впечатлений поэта по направлению к сущности его поэтических открытий. Расшифровывая застрочные смыслы этого стихотворения, М.Новикова показывает, что иносказательная декларация Бродского о Крыме, как о провинции («Письма римскому другу»), опровергается художественной правдой импрессионистического полотна «Зимнего вечера в Ялте», в котором Крым – отнюдь не вторичное пространство, а самоценный «малый космос», выросший из толщи веков, из глубины традиций, и «именно оттого в Крыму… столько броского откровенного «буффа»… столько сокровенной неброской мистерии».

  В «Элегии», посвящённой другу Бродского Анатолию Найману,слышим интимное повествование о внутренней драме поэта. Стихотворение источает не только традиционную для элегии печаль. Личные воспоминания поэта о безвозвратном моменте встречи с другом в Крыму, наслаиваясь на свидетельства ощущаемого поэтом далёкого прошлого Крыма («мол, сооруженный в древности», «маяк и башня, которые привлекают взор скорей фотографа, чем морехода»), наполняют стихотворение дыханием тоски по необратимому, усугубляющейся его откровением о причинах расставания с другом и осознанием надвигающегося одиночества: 

  Мой друг на суше захлебнулся мелкой,

  но горькой ложью собственной; а я

  пустился в странствия.

  …………………………

  ……………….Видимо, земля

  воистину кругла, раз ты приходишь

  туда, где нету ничего, помимо

  воспоминаний.

  Судя по крымским стихам Бродского, проникнутым самоощущением изгнанника, Крым существенно повлиял на поэтическое оформление этого чувства. Более того, мы можем видеть, что Крым стал  для Бродского одним из тех мест, где его чувство изгнанничества перерастало в чувство тотального одиночества, которое постепенно оформилось в основной мотив поэзии Бродского, и было им осознано как миссия стоического противостояния личности блистательной трагедии «Универсума».

  В Крыму Бродский впервые испытал ностольгические чувства, которые неизменно сопровождают каждого изгнанника. Литературоведы издавна рассматривают ностальгию как неотъемлемый феномен человеческой сущности и различают, например по оценке американского учёного Хоми Баба, два типа мироощущения изгнанника: овидический, берущий начало в личной судьбе и поэзии Овидия,* и модель, исходящую из философского мира Лукреция:* «овидический изгнанник убеждён, что миграция касается только поверхности души, сохраняя личность под её протеической формой»; изгнанника лукрецического типа «переход культурных сфер освобождает от сущности себя» и, таким образом, позволяет получить истинную свободу. По оценке финского исследователя творчества Бродского Санны Туромы, в крымских стихотворениях поэта, написанных в 60-е годы, до эмиграции, проявилась «поза овидического изгнанника», а «эмиграция обозначала переход к восприятию лукрецической субъективности, т.е. к субъекту, который сознательно «переизобретает себя». Но, «торжествуя своей новой позицией, он, в то же время, ностольгически тоскует… по своей потерянной сущности» (69).

  Крымские стихи Бродского действительно полны тоски по отдалившимся, но пока ещё не отчуждённым  ценностям его жизни. Правда и то, что личная свобода, которая вскоре будет добыта эмиграцией, оказалась весьма относительной: Бродский хоть и гордился своей космополитической позицией, но до конца жизни не смог избыть самые глубокие душевные привязанности жизни в России. Не это ли предчувствие, перекликающееся со скорбью Овидия и печалью Горация, закодировано в его пронзительной, полной крымских красок, картине мира, когда поэт уже его покинет?

  Зелень лавра, доходящая до дрожи.

  Дверь распахнутая, пыльное оконце.

  Стул покинутый, оставленное ложе.

  Ткань, впитавшая полуденное солнце.

  Понт шумит за чёрной изгородью пиний.

  Чьё-то судно с ветром борется у мыса.

  На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.

  Дрозд щебечет в шевелюре кипариса*.

  «Письма римскому другу» 

_____________________________________________________________________________________________ 

*Публий Овидий Назон (43г. до н.э. – 18 г. н.э.), римский поэт, воспевший искусство любви, изгнанный императором Августом в ссылку на окраину Империи, где он написал «Скорбные элегии» и «Письма с Понта», выразив «горечь изгнания», которую «невозможно унять», и свою надежду на возвращение. Эти произведения стали символом неизбывных ностальгических чувств  изгнанника. А.С.Пушкин писал о «Скорбных элегиях» (называя их «понтийскими»): «Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли! Сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме! Какие трогательные жалобы!» (Полн. собр. соч., т. 7, 1958, с. 423).

*Тит Лукреций Кар (ок. 99-55 г. до н.э.), великий римский философ и поэт, современник Цицерона. Знаменит своей поэмой «О природе вещей», в которой он, опровергая  учение стоиков о божественном промысле и бессмертии души, изложил в поэтической форме философское учение Эпикура – с целью освобождения людей от религиозных предрассудков, от боязни смерти и посмертного возмездия, чтобы возвести людей к благородным мужественным чувствам и к личной свободе.

*Заметим, что в оде Горация тоже упоминается кипарис – традиционное кладбищенское дерево в Риме.


Комментарии

Только спонсоры оставляют комментарии.